Наши партнеры

https://forum.zaymex.ru/
inflatable funny sport
Беспроцентные кредиты

Препарированный дискурс: Морфология безумия

Глава 4. ПРОЧЬ ОТ РЕАЛЬНОСТИ

Посвящается Алексею Плуцеру-Сарно

Окончательная победа ирреального символического над реальностью при психозе приводит к созданию того, что можно назвать психотическим миром. Психотический мир может находиться с реальным миром в отношении дополнительной дистрибуции, как это происходит при парафрении — таком виде психоза, при котором человек живет то в реальном мире, то в психотическом, либо в сознании психотика перемежаются разные, часто противоположные психотические миры, как при маниакально-депрессивном психозе (цикло-френии), когда в маниакальном состоянии больного охватывают величественные мегаломанические идеи, он хочет реформировать мир, влиять на правительство, претендует на звание императора и т. д.; а для депрессивного состояния, наоборот, характерен бред вины и раскаяния, который принимает такие же грандиозные формы. Либо, как при параноидной шизофрении, происходит полное погружение психотика в бредовый мир, растворение его в нем, тотальная деперсонализация и дереализация.

Так или иначе, правильнее говорить о разных психотических мирах. Некий обобщенный психотический мир — такая же слишком широкая абстракция, как, например, понятие «художественный мир»: художественный мир Венечки Ерофеева строится на фундаментально иных основаниях, чем художественный мир Набокова, а художественный мир Кафки совершенно не похож на художественный мир Введенского, хотя оба они — писатели-психотики. Общим для всех художественных миров является лишь то, что все они используют вербальный язык (если говорить о литературе).

Нам придется пересмотреть примеры, разобранные нами в разделе «Психотический дискурс», с тем чтобы понять, с каким именно психотическим художественным миром мы имеем дело в каждом данном случае. Вспомним эти примеры:

«Глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетела карета, чтоб проспекты летели навстречу — за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черно-серыми дымовыми кубами; чтобы вся проспектами притиснутая земля в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя, чтобы...» (курсив мой. — В. Р.).

Выделенные курсивом ключевые слова, кажется, дают основания для того, чтобы определить состояние Аполлона Аполлоновича как состояние шизофренического бреда. Во всяком случае, именно при шизофрении тело может увеличиваться и уменьшаться [Кемпинский 1998: 124]. Но говоря так, мы сталкиваемся с одной, но чрезвычайно фундаментальной трудностью, которую можно выразить в вопросе: о ком и о чем мы, собственно, говорим?

Если мы рассматриваем бред сенатора Аблеухова, то с клинической точки зрения его нельзя рассматривать как шизофренический бред, поскольку при шизофрении весь интеллект меняется (помрачается, как говорят психиатры), переходит в область иного, сенатор же на протяжении всего действия романа проявляет себя как чудаковатый, но вполне вменяемый человек; с другой стороны, как мы вообще можем ставить диагноз несуществующему персонажу? Либо, говоря о сенаторе Аблеухове, надо подразумевать каждый раз его создателя Андрея Белого (но времена таких прямолинейных проекций давно ми-нули), либо в духе нашей философии текста вообще забыть о том, что существуют какие-то реальные люди или вымышленные персонажи, и говорить только о наличности языка. Видимо, наиболее последовательным будет именно это. Мы не можем ставить диагноз тексту — такая процедура была бы бессмысленной. Если мы говорим: «Это шизофренический мир» или «Это гипоманиакальный мир», то прежде всего нам важна не точность нозологических дефиниций, а то, как проявляется специфичность психотического мира в письме, как написан шизофренический дискурс и чем его письмо отличается от письма циклофренического дискурса или паранояльного дискурса. И вот мы говорим, что если Аблеухов чувствует, что он расширился во все стороны, то это элемент шизодискурса.

Здесь важно заметить еще следующее. В психотическом мире нет характера в том смысле, в котором он присутствует в «реалистическом» дискурсе (этой, на мой взгляд, чрезвычайно глубокой мыслью мы обязаны профессору М. Е. Бурно). То есть если применительно к «нормальной» литературе мы можем сказать, что шекспировский Гамлет — психастеник, д'Артаньян — сангвиник, Печорин — шизоид и т. д. (подробно см, [Бурно 1990]), то применительно к авангардной литературе мы этого сказать не можем точно, а применительно к невротическому дискурсу литературы модернизма — с большим трудом. То есть если с некоторой натяжкой можно сказать, что Стивен Дедалус — шизоид, Леопольд Блум — сангвиник, а прустовский Марсель — психастеник или психастеноподобный шизоид, то сказать, какой характер изображен посредством таких персонажей, как землемер К., Грегор Замза, герои Платонова, Хармса, Роб-Грийе и т. д., мы не можем. Характер — это то, что связывает человека с реальностью, опосредует систему его отношений с ней. Психотик же теряет или уже полностью потерял эти отношения с реальностью — соответственно он теряет и характер. Вернее, психотическое письмо уже не может изображать характер. Поэтому высказывания типа «Этот герой — шизофреник» уже означают, что перед нами точно не шизофреническое письмо, что данный текст смотрит на шизофреника со стороны, как правило невротика. Например, когда Булгаков в «Мастере и Маргарите» изображает приступ шизофрении у Бездомного, то, как известно, он это делает весьма профессионально и клинически точно. Ср., например, эпизод с дракой в «Грибоедове» с классическим описанием поведения шизофреника в книге Блейлера:

«Бредовые идеи, которые могли возникнуть только по отношению к определенному лицу, переносятся на другое, с которым они уже не имеют никакой внутренней связи. Больного разозлили, он сначала отпускает пощечину виновному, а затем и другим, кто как раз находится поблизости» [Блейлер 1998: 308] (курсив мой. — В. Р.).

В романе Булгакова это соответствует следующему эпизоду:

«Тут послышалось слово "Доктора!" — и чье-то ласковое мясистое лицо, бритое и упитанное, в роговых очках, появилось перед Иваном.

— Товарищ Бездомный, — заговорило это лицо юбилейным голосом, — успокойтесь! Мы все расстроены смертью всеми нами любимого Михаила Александровича... нет, просто Миши Берлиоза. Мы все это прекрасно понимаем. Вам нужен покой. Сейчас товарищи проводят вас в постель, и вы забудетесь...

— Ты, — оскалившись, перебил Иван, — понимаешь ли, что надо поймать профессора? А ты лезешь ко мне со своими глупостями! Кретин!

— Товарищ Бездомный, помилуйте, — ответило лицо, краснея, пятясь и уже раскаиваясь, что ввязалось в это дело.

— Нет, уж кого-кого, а тебя-то я не помилую, — с тихой ненавистью сказал Иван Иванович.

Судорога исказила его лицо, он быстро переложил свечу из правой руки в левую, широко размахнулся и ударил участливое лицо по уху».

При этом очевидно, что никакого отношения к шизо-дискурсу «Мастер и Маргарита» с точки зрения письма не имеет. А «Петербург» Белого все же имеет. И не потому, что там изображены бредовые идеи и галлюцинации, а потому, что им соответствуют особенности письма. Какие же это особенности?

Прежде всего это сама идея писать прозу стихами, что одно уже создает впечатление нереальности, инаковости происходящего. (Известно, что шизофреники любят вычурно декламировать.) Здесь, по-видимому, важна и сама идея психотичности самого города Петербурга, города, психотического ex definitia, который в соответствии с «петербургским мифом» возник неизвестно откуда и так же когда-нибудь пропадет неизвестно куда, подобно бреду психотика.

Итак, в нашу задачу не входит примеривать дефиниции большой психиатрии к художественным текстам, мы лишь хотим посмотреть, что подобные, психотически акцентуированные тексты представляют собой с точки зрения означающих, с точки зрения письма.

Наш второй пример был из Кафки:

«Я велел своему слуге привести из конюшни мою лошадь, но он не понял меня. Тогда я сам пошел, запряг коня и поехал. Впереди тревожно звучали трубы.

У ворот он спросил меня: — Куда вы едете?

— Не знаю сам, — ответил я, — но только прочь отсюда! но только прочь отсюда! только бы прочь отсюда! Лишь так достигну я своей цели.

— Вы знаете свою цель? — спросил он.

—Да! — ответил я. — Прочь отсюда! Вот моя цель».

Здесь прежде всего ясно видна психологическая расплывчатость портрета персонажа. Но главное — это особенности художественной прагматики: инверсия отношений слуги и господина, причины и цели, неадекватность речевого акта (подробнее см. [Руднев 7997]). Здесь, по-видимому, тоже имеет место шизодискурс, так как психологическая инверсия по принципу, который сформулировал Фрейд: «он меня ненавидит = я его ненавижу», —характерная черта шизофренического сознания, так же как непонимание ситуации само по себе и в сочетании с отсутствием удивления по поводу этого непонимания.

Следующий фрагмент — из Фолкнера:

«Но если дядя Гэвин и прятался где-то в овражке, Гауну ни разу не удалось его поймать. Более того: и дядя Гэвин ни разу не поймал там Гауна. Потому что если бы моя мама когда-нибудь узнала, что Гаун прячется в овражке за домом мистера Сноупса, думая, что там прячется и дядя Гэвин, то, как мне потом говорил Гаун, неизвестно, что бы она сделала с дядей Гэвином, но то, что она сделала бы с ним, Гауном, он понимал отлично. Хуже того: вдруг мистер Сноупс узнал бы, что Гаун подозревал дядю Гэвина в том, что он прячется в овражке и следит за его домом. Или еще хуже: вдруг весь город узнал бы, что Гаун прячется в овражке, подозревая, что там прячется дядя Гэвин».

В разделе «Психотический дискурс» мы назвали этот фрагмент и все творчество Фолкнера в целом «психозо-подобным». Этот термин, конечно, не имеет никакого клинического наполнения. Мы просто имели в виду, что то, что происходит с персонажами Фолкнера, находится где-то на границе между неврозом и психозом. Если говорить о неврозе, то это, конечно, невроз навязчивости. Если приближаться к большой психиатрии, то это может носить название паранояльного бреда, который отличается от шизофренического бреда своей систематичностью, интерпретативностью и отсутствием общей пониженности интеллекта у параноика. Параноик сосредоточен на одном, но в его бреде есть остатки каких-то жизненных переживаний, поэтому он не настоящий психотик; цель его рассуждений — систематически обосновать и истолковать некую навязчивую идею. Повторим, что нам совершенно неважно, был ли параноиком Фолкнер, а также его герои: Гэвин Стивене, Чарльз Маллисон, с одной стороны, и Флем Сноупс — с другой (пожалуй, больше всех похож на клинически описанного психиатрами параноика такой герой, как Минк Сноупс из «Особняка»). Мы фиксируем только письмо. И вот такое письмо, как у Фолкнера, можно назвать паранояльным, так как оно отвечает только что перечисленным признакам — систематичности, интерпретативности, связи с реальностью и незатронутости интеллекта.

Если вспомнить наиболее акцентуированный в этом плане роман Фолкнера «Звук и ярость», то там во второй части сознание Квентина Компсона показано как сознание параноика, который, с одной стороны, сохраняет незамутненный интеллект, а с другой стороны, пребывает одновременно в двух мирах — обыденном и мире своего бреда, посвященного его воображаемым эротическим отношениям с сестрой Кедди. Сознание Квентина через настоящее все время проходит в прошлое к отношениям с Кедди и Долтоном Эймсом и увенчивается квазивоспоминанием об инцесте с сестрой.

«Да У нас было Как ты могла забыть Подожди сейчас я напомню тебе Это было преступление мы совершили страшное его не скрыть Ты думала скроешь но подожди Бедный Квентин ты же ни разу еще А я говорю тебе было ты вспомнишь Я расскажу отцу и мы уйдем на ужас и позорище в чистое пламя Я заставлю тебя вспомнить Ты думала это они а это был я думала я в доме остаюсь где не продохнуть от проклятой жимолости где стараюсь не думать про гамак кедры тайные всплески дыханье слито пьют неистовые вздохи»

Здесь мы можем сделать наблюдение, касающееся особенностей поэтики художественной прозы XX века sub specie psichotica. Когда стиль «поток сознания» — характерный для невротического дискурса (притом что в принципе синтаксическое и семантическое распадение связности текста характерно для шизофрении) — сочетается с бредовой тематикой, то происходит психотизация невротического дискурса. Одного потока сознания недостаточно. Вспомним монолог Молли из «Улисса» — там изображено сознание вполне здоровой женщины средствами невротического дискурса.

И наконец — последний фрагмент из Сорокина:

«Роман вышел из церкви и подошел к дому Степана Чернова. Роман вошел в дом Степана Чернова. Роман нашел труп Степана Чернова. Роман разрубил брюшную полость трупа Степана Чернова. Роман взял кишки Степана Чернова. Роман вышел из дома Степана Чернова и пошел к церкви. Роман вошел в церковь. Роман положил кишки Степана Чернова рядом с кишками Федора Косорукова. Татьяна трясла колокольчиком. Роман вышел из церкви и пошел к трупу Саввы Ермолаева. Роман нашел труп Саввы Ермолаева. Роман разрубил брюшную полость трупа Саввы Ермолаева. Роман вынул кишки из брюшной полости трупа Саввы Ермолаева. Роман взял кишки Саввы Ермолаева и пошел к церкви. Роман вошел в церковь. Роман положил кишки Саввы Ермолаева рядом с кишками Степана Чернова. Татьяна трясла колокольчиком».

Если забыть, что этот текст написан в конце XX века, и рассматривать его как образец авангардного дискурса, то это безусловное изображение параноидной шизофрении с характерным движением персеверации — автоматического повторения одной и той же речевой или моторной конструкции. Но дело в том, что уж к кому-кому, а к Сорокину в первую очередь относятся слова о неприменимости ориентированного реалистически клинического подхода. Шизофренический постпсихотический дискурс Сорокина носит вторичный характер — его можно назвать псевдошизофреническим. Во-первых, если бред и налицо, то при этом совершенно непонятно, кто субъект этого бреда, ведь герой «Романа» Роман — это персонаж, весь сотканный из цитат (псевдоцитат), — это такой бумажный монстр. Психотика у Сорокина носит совершенно не симптоматический характер. Ее смысл в другом — это попытка прорыва за границы обыденного языка (который ложен, поскольку безнадежно концептуализирован) в психотический язык, который обладает чертами высшей истинности, нелитературности. То есть психотика Сорокина — это поиск истинного языка, языка, который высказывает истину — прежде всего, конечно, истину не о реальности, а о самом себе, то есть о том, что он не имеет никакого отношения к реальности.

Здесь мы подходим к основной проблеме нашего исследования, суть которой заключается в том, что, как мы попытаемся показать, «психотическое», безумие, шизофрения, бред и тому подобное уместно и единственно непротиворечиво с точки зрения философии XX века и конкретно с точки зрения философии текста рассматривать не как феномены сознания, а как феномены языка. Это значит, что мы будем отстаивать точку зрения, в соответствии с которой в XX веке «сойти с ума» — это то же самое, что перейти с одного языка на другой, обратиться к особой языковой игре или целой семье языковых игр. Нашу позицию в данном случае не следует путать с позицией Фуко. Скорее наша позиция (если оставлять за скобками то новое, что мы привносим в нее, рассуждая в терминах философии текста) — это вполне ортодоксальная аналитико-философская позиция в духе лингвистической относительности Уорфа, позднего Витгенштейна и его учеников — представителей послевоенного направления аналитической философии, называемой лингвистической терапией. Суть последней в том, что задача философа, подобно задаче психоаналитика, — лишить философский дискурс иллюзий его истинности [Грязное 1991]. В двух словах такой взгляд на философские проблемы можно сформулировать как идею «принципиальной координации» языкового и психического аспектов деятельности человеческого сознания. (Основателем такого взгляда на проблему психопатологии может считаться Уильям Джеймс, одним из первых философов заговоривший на языке XX века и утверждавший, что первична не эмоция, порождающая слово или жест, а первичны слово или жест, которые в свою очередь вторичны в качестве коммуникативной диалогической реакции на слова или жесты речевого партнера.)

Для того чтобы разобраться в этой проблеме и посмотреть, как устроены различные психотические языки, мы решили провести сам по себе в некотором смысле психотический эксперимент, суть которого заключалась в том, что мы взяли некий художественный текст, заведомо не психопатический и даже по преимуществу не невротический (хотя, по-видимому, таких просто не бывает) и затем постепенно превратили этот текст сначала в эксплицитно невротический, затем в паранояльный, маниакально-депрессивный и наконец шизофренический. Для того чтобы с подобным текстом легко было работать, ясно, что он должен быть небольшим. Для того же, чтобы он хотя бы на первый взгляд казался не относящимся к сфере художественной патопсихологии, ясно, что это скорее всего должно быть произведение XIX века и, в-третьих, желательно, конечно, чтобы это был хрестоматийно известный текст. Мы выбрали следующий:

Л. Н. Толстой Косточка

(Быль)

Купила мать слив и хотела их дать детям после обеда. Они лежали на тарелке. Ваня никогда не ел слив и все нюхал их. И очень они ему нравились. Очень хотелось съесть. Он все ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, он не удержался, схватил одну сливу и съел. Перед обедом мать сочла сливы и видит, одной нет. Она сказала отцу.

За обедом отец и говорит: «А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?» Все сказали: «Нет». Ваня покраснел, как рак, и тоже сказал: «Нет, я не ел».

Тогда отец сказал: «Что съел кто-нибудь из вас, это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь».

Ваня побледнел и сказал: «Нет, я косточку бросил за окошко».

И все засмеялись, а Ваня заплакал.

Мы не могли не начать с того, чтобы не посмотреть морфологию этого текста, оставив его нетронутым хотя бы внешне. Картина, представившаяся нашему взору, была достаточно красочной и оставляла всякие иллюзии по поводу того, что может быть «здоровый» художественный текст. «Косточка» прежде всего представляет собой полную развертку Эдиповой ситуации. Авторитарная (фаллическая — термин Лакана — шизофреногенная — термин Кемпинского) мать — слабый, пытающийся при помощи лжи навести порядок отец, угрожающий кастрацией-смертью — мальчик Ваня, судя по всему 3-5 летний, и его желание съесть сливу как желание инцеста с матерью. Сливы, «этот смутный объект желания», — часть матери — ее грудь — ее половые органы, к которым Ваня принюхивается (копрофагия). Сливы — это по этимологии нечто сияющее. Бедный Ваня. Ананкастическая мать «сочла сливы» и «сказала отцу». И хотя реально Ваня не ел косточку, но страх символической смерти-кастрации гораздо сильнее реального поступка. Заметим, что для отца важна именно не слива, а косточка. Плохо есть тайком сливы (плохо желать матери) но проглотить косточку — это уже страшно, потому карается смертью. Именно поглощение косточки воспринимается как инцест. Проглатывание в мифологической традиции играет огромную роль. От проглатывания чего-либо родились многие мифологические герои: так, Кухулин рождается от того, что его мать выпила воду с насекомым. Конечно, чрезвычайно важно, что рассказ называется не «Слива», а «Косточка», потому что косточка — это то, что содержит в себе семя. Проглотив косточку, Ваня совершил бы символический обряд совокупления с матерью, более того, оплодотворения матери. (Характерно, что Ваня сначала покраснел — стыд за инцест, а потом побледнел — страх кастрации.)

Мифология косточки — кости — зерна — зернышка — семечка дает обширный интертекстуальный контекст, связывающий поведение Вани с известным комплексом, отсылающим к работе Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия», с комплексом эроса-танатоса, которому почему-то в свое время не дали имени собственного. Назовем его «комплексом Персефоны».

«В гомеровском гимне "К Деметре" рассказывается о том, как Персефона вместе с подругами играла на лугу, собирала цветы. Из расселины земли появился Аид и умчал Персефону на золотой колеснице в царство мертвых [...]. Горевавшая Деметра (мать Персефоны. — В. Р.) наслала на землю засуху и неурожай, и Зевс был вынужден послать Гермеса с приказанием Аиду вывести Персефону на свет. Аид отправил Персефону к матери, но дал вкусить ей насильно зернышко граната, чтобы она не забыла царство смерти и снова вернулась к нему. Деметра, узнав о коварстве Аида, поняла, что отныне ее дочь треть года будет находиться среди мертвых, а две трети с матерью, радость которой вернет земле изобилие» [Лосев 1991: 438].

В тексте Толстого «Косточка» содержится и идея первородного греха — слива как плод с древа познания добра и зла, но также и мизансцена тайной вечери. — Один из вас съел сливу — один из вас предаст меня. — Нет, я выбросил косточку за окошко. — Не я ли, Господи?

Что такое косточка? Косточка — это семя плода. То есть то, что кто-то из вас, дети, возжелал тела матери своей, это нехорошо, но это не беда, беда в том, что в сливах есть косточки, то есть отец боится символического инцеста и карает за него даже не кастрацией, а просто смертью. Причем здесь не годится «истинно, истинно говорю» и т. д. За поедание плодов с древа познания добра и зла (то есть того, что можно и того, что нельзя — и в этом весь поздний Толстой) вердикт один — изгнание из Рая, то есть смертность. Видно, и Толстому в детстве что-то такое померещилось, а потом в 70-е годы XIX века настолько отозвалось, что он отказался от секса вообще (мало ли что?!).

В русской литературе косточка как элемент «комплекса Персефоны», амбивалентно объединяющего любовь и смерть, присутствует, например, в повести Пушкина «Выстрел»: «...видя предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки...», «Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня».

Вишневая косточка играет такую же роль в одноименном рассказе Юрия Олеши. Там герой зарывает в землю вишневую косточку — символ неразделенной любви, — чтобы на этом месте выросло вишневое дерево любви разделенной. В рассказе же Олеши «Любовь» таким символом выступает абрикосовая косточка (сам абрикос напоминает герою ягодицы). В «Трех толстяках» Суок рассказывает наследнику Тутти (Суок замещает куклу, в которую он влюблен и которая оказывается его сестрой — мотив инцеста) о том, как она насвистывала вальс на двенадцати абрикосовых косточках.

Этот приблизительный и намеренно эскизный «психоанализ» мы провели лишь для того, чтобы показать, как много можно «вытащить» из на первый взгляд невинного текста — поскольку мы намерены «вытащить» из него гораздо больше.

Данная процедура, которую мы намереваемся неоднократно проделать с «былью» Толстого, на первый взгляд напоминает пародию, однако фундаментально она противоположна пародии, так как последняя заостряет в тексте то безусловное, что в нем есть, наша же методика препарирования показывает то, чего в тексте безусловно нет, но могло бы быть при определенных условиях.

Для того чтобы превратить рассказ Толстого в невротический дискурс (а он и так, как мы убедились, имплицитно представляет собой невротический дискурс), нужно переписать его (в плане выражения) при помощи стиля «поток сознания» и (в плане содержания) придать ему характерную невротическую тоску по утраченному желанию. Можно пойти по двум путям: либо сконструировать этот текст на манер Джойса или Пруста в духе «Психотического дискурса», либо сконструировать его при помощи абстрактных правил. Наиболее проста обработка данного текста в духе Пруста, если в качестве субъекта повествования усилить роль повествователя и эксплицировать его латентные воспоминания, пользуясь выражением Фрейда, эксплицировать «невротическую семейную драму».

Вспомним фрагмент из Пруста, который мы приводили в разделе «Психотический дискурс»:

«...без какого-либо разрыва непрерывности — я сразу же вслед тому прошлому прилип к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной. То "я", которым я был тогда и которое давно исчезло, снова было рядом со мной, настолько, что я будто слышал непосредственно прозвучавшие слова...

Я снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями следы ее горестей, существом, вообразить себе которое, когда я был тем или иным из тех, что во мне сменились, мне было бы так же трудно, как трудны были усилия, впрочем, бесплодные, вновь ощутить желания и радости одного из тех "я", которым по крайней мере на какое-то время я был.»

«Косточка-1» (Л. Н. Толстой-М. Пруст)

Когда я вспоминаю запах тех слив, которые купила тогда мать и хотела их дать детям после обеда и которые лежали на тарелке, а я никогда не ел слив и поэтому все нюхал их, и их запах до того мне нравился,

что хотелось немедленно съесть одну сливу, вкусить хотя бы одну частичку матери, и я все ходил и ходил мимо слив, и наконец, когда никого не было в горнице, я не выдержал, схватил одну сливу и впился в нее...

Но мать, как она обычно поступала в подобных случаях, перед обедом сочла сливы и увидала, что одной не хватает, и, конечно, сказала отцу об этом, и отец, несмотря на всю свою мягкость, уступая ей, за обедом стал выяснять, не съел ли кто-нибудь из нас одну сливу, и все, разумеется, сказали, что нет, и я тоже сказал, что я не ел, хотя краска стыда залила меня с ног до головы. И тогда отец сказал, что если съел кто-то из нас, съел эту поистине несчастную сливу, то это, разумеется, нехорошо, но беда вовсе не в этом, беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, тот через день умрет, и что он очень этого боится. Ужас от этого невинного обмана отца (после этого, не раз желая умереть, сколько сливовых косточек я проглотил!) настолько парализовал мое сознание, что я побледнел и как бы помимо своей воли выговорил роковые слова о том, что я не проглатывал косточки, а выбросил ее за окошко (в тот — первый! —раз это было правдой).

Смех матери, отца и братьев оглушил меня. Я горько зарыдал и выбежал вон из горницы.

Воздержимся пока от комментария, который, впрочем, может быть здесь и вовсе не нужен, но для контраста препарируем теперь текст Л. Н. Толстого в духе джойсовского «Улисса»:

«Ах и море море алое как огонь и роскошные закаты и фиговые деревья в садах Аламеды да и все причудливые улочки и розовые желтые голубые домики аллеи роз и жасмин герань кактусы и Гибралтар где я была девушкой и Горным цветком да когда я приколола в волосы розу как делают андалузские девушки или алую мне приколоть да и как он целовал меня под Мавританской стеной и я подумала не все ли равно он или другой и тогда сказала ему глазами чтобы он снова спросил да и тогда он спросил меня не хочу ли я да сказать да мой горный цветок и сначала я обвила его руками да и привлекла к себе так что он почувствовал мои груди их аромат да и сердце у него колотилось безумно и да я сказала да я хочу Да.»

«Косточка-2» (Л. Н. Толстой-Дж. Джойс)

Да сливы причудливые оливкового цвета купленные матерью когда Стивен был еще совсем хотела их дать детям после обеда лежали переливаясь на тарелке Стивен никогда не ел слив никогда не ел и все нюхал их очень нравились ему все ходил и нюхал копрофагия очень хотелось съесть все ходил мимо слив и нюхал и когда никого не было в горнице не удержался схватил одну и съел перед обедом мать сочла сливы милая навязчивая привычка все пересчитывать Стивен их все нюхал и нюхал сказала отцу за обедом отец А что дети не съел ли кто-нибудь из вас все сказали Нет а Стивен все нюхал и нюхал и покраснел как рак и тоже сказал нет я не ел тогда отец Что съел кто-нибудь из вас это нехорошо но не в том а что в сливах есть косточки и кто не умеет их есть и проглотит то через день умрет бесповоротно И Стивен побледнел как свежее ирландское полотенце и давясь и отплевываясь и вновь вдыхая аромат материнской груди и смех всеобщий вокруг и собственное рыдание предчувствуя неумолимо Да он сказал Да за окошко ее выплюнул безвозвратно

Мы видим, что те психоаналитические мотивы, которые были нами выявлены при первоначальном анализе, заострились, хотя мы не ставили это своей целью. Желание, направленное на мать, и законодательная роль отца стали очевидными, чувство вины и переживание любви как смерти и позора сделались ясными. Но гораздо важнее для нас тот результат, что исходный травматический смысл текста, будучи глубинным в генеративистском понимании слова «глубинный», остался незатронутым. Глубинная структура: «мальчик — желание сливы (матери) — нарушение запрета — законорегулирующая функция отца — всеобщее осуждение — фрустрация» или более коротко: «мальчик — желание матери — угроза смерти со стороны отца — фрустрация», — осталась незатронутой.

Что это означает для нас? Это может означать следующее. Любая травма формируется в бессознательном, поскольку в бессознательном содержится Эдипова (в данном случае) ситуация (как во второй, краткой формулировке глубинной структуры текста, которая представляет собой обыкновенную формулу развертки Эдипова комплекса). Но при этом реальный невроз (или психоз), по-видимому, формируется не на уровне глубинной структуры, не в бессознательном (как вроде бы думали Фрейд и Лакан), а при переходе от глубинной структуры к поверхностной, то есть когда текст обретает реальные слова и в зависимости от того, какие слова будут окружать бессознательное. От того, среди каких слов и предложений будет жить бессознательное человека после полученной травмы, будет зависеть то, в какую именно форму психического отклонения воплотится изначальная травма-смысл-глубинная структура. В этом плане ключевой тезис Лакана — «Бессознательное структурируется как язык» — следует дополнить тезисом, в соответствии с которым этот язык, смыслы (означающие) которого накоплены в бессознательном, реализуется в полубессознательной ли «пустой речи» или осознанной «полной речи» на уровне сознания. Из этого же следует, что сама болезнь, сам симптом, также может реализоваться лишь на уровне речи, и что, стало быть, психическое заболевание — это лишь болезнь речи, заболевание речью, что мы и стремимся показать.

Прежде чем перейти к моделированию психотического дискурса, построим невротический дискурс-3, не опирающийся на стиль какого-либо конкретного писателя, но при этом имитирующий на уровне речи какой-нибудь конкретный невроз. Лучше всего, если это будет невроз навязчивости, так как от навязчивости легко будет перейти к паранояльному бреду, поскольку последний является наиболее полным воплощением и одновременно бредовым отрицанием идеи навязчивости [Рыбальский 7993]

Невроз навязчивости (обсессивный невроз, невроз навязчивых состояний) заключается в том, что человек как бы против своей воли все время сосредоточен на совершении одного и того же действия или мысли об этом действии при полном осознании чуждости и бессмысленности этого действия или мыслей о нем. Например, больному нужно десятки раз в день мыть руки (пример В. Франкла) или каким-то образом манипулировать с числом «три» (пример П. В. Волкова [Волков 1992]).

«Косточка-3» (невроз навязчивости)

Наконец-то мать купила слив. Она хотела их дать детям после обеда. После обеда — так долго ждать! Сливы — они лежали на тарелке. Ваня никогда-никогда не ел слив, лишь какое-то неясное волнующее воспоми-

нание тревожило и мучило его. И вот наконец сбылось. Но как долго ждать конца обеда! И как не хочется делиться с братьями! И он все нюхал и нюхал сливы. Но еще больше Ване хотелось съесть их все, одну за другой, немедленно, не дожидаясь обеда, не делясь с братьями, съесть их все дочиста, смакуя каждую сливу, облизывая ее снизу доверху, обтирая языком каждую косточку (он знал, что в сливах есть косточки и что их не в коем случае нельзя есть, но почему, почему нельзя?). Он все ходил и ходил мимо слив. И вот когда никого не было в горнице, он не удержался, схватил одну сливу и съел. Медленно, как будто боясь чего-то, облизал ее и потом вдруг плотоядно вонзил зубы в пряную мякоть.

Перед обедом мать сочла сливы и увидела, что ни одной нет. Она сказала отцу.

За обедом, нарушая гнетущее молчание, отец, угрюмо сгорбившись перед пустой тарелкой из-под слив, наконец нерешительно сказал: «А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?» И все закричали, зашумели:

«Нет, нет, зачем нам сливы, это не мы, это не мы ели». Они кричали и шумели, указывая глазами отцу на Ваню. Ваня покраснел как рак и отчетливо произнес: «Да не ел я ваши паршивые сливы».

Тогда отец сказал: «Что съел кто-нибудь из вас, это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь».

Ваня побледнел и, с трудом выговаривая слова, произнес: «Нет — я не такой идиот, как вы думаете, — я все косточки выбросил за окошко».

Горница сотряслась от злорадного смеха. Ваня презрительно отвернулся и сплюнул за окно последнюю косточку, которую до последнего момента держал во рту на всякий случай.

Чем обсессивный невроз отличается от паранояльного бреда? В первом случае картина реальности сохраняется, хотя и сильно заслонена обсессией. Ваня понимает язык реальности, он отдает себе отчет, что нельзя, нехорошо есть сливы тайком, но навязчивость, заработанная им, как видно, на оральной стадии развития, взяла верх, принцип удовольствия победил принцип реальности. Ваня также отдает себе отчет в совершенном проступке, но полученное удовольствие настолько сильнее порицания со стороны братьев и отца (что уж тут думать о матери, вообще непонятно!), что он в буквальном смысле готов плевать на социальные нормы.

Не так себя ведет параноик. Он в гораздо меньшей степени связан с реальностью, хотя и не порывает с нею вовсе, как психотик. Паранояльный бред отличается от психотического бреда прежде всего своей внутренней логичностью, систематичностью. Ложной будет только посылка, из которой формируется бред. В остальном он может выглядеть вполне правдоподобно, поэтому его порой трудно отличить от обсессии или сверхценной идеи.

И наконец последнее и, может быть, главное отличие невроза навязчивых состояний от паранояльного бреда состоит в том, что сколь бы ни была тяжка обсессия, невротик всегда сознает ее нелепость и навязанность. Параноик же твердо уверен в истинности того, что он утверждает в своем бреде, каким бы нелепым он ни казался со стороны.

По-видимому, в паранояльной версии «Косточки» Л. Н. Толстого Ваня склонен будет видеть какой-то злокачественный мотив в покупке матерью слив. В плане выражения в паранояльном дискурсе должна нарастать зловещая логизированность повествования, и, конечно, с каждым новым шагом по направлению от «нормального» дискурса к дискурсу психотическому (венцом здесь безусловно должна быть шизофрения) текст будет все больше и больше отличаться от исходного, препарирование будет все более радикальным. Ничего не поделаешь — такова логика нарастающего безумия.

«Косточка-4» (паранояльный бред)

Мать купила слив. Но Ваня знал, что мать не желает ему злого. Это отец давно хочет отравить его из ревности к матери. Мать — лишь слепое орудие в руках отца. Наивная, она хотела дать сливы детям после обеда. Но Ваня знал, что сливы отравлены. Если проглотить косточку, которая содержится внутри каждой сливы, как однажды сказал Ване отец, издеваясь над ним, то через день умрешь. Вот она — смерть, думал Ваня. Сливы лежали на тарелке. И хотя Ваня никогда не ел слив, он понимал, что приговор над ним уже произнесен, — он знал, что ему не совладать с отцом. Он подошел и понюхал сливы. Даже на запах было ясно, что это отрава. Два инстинкта боролись в Ване — инстинкт жизни и инстинкт смерти. Первый говорил ему — не трогай их, беги, спасайся, прочь отсюда! Второй нашептывал коварно прямо в ухо Ване, чтобы он непременно попробовал хотя бы одну сливу. Да, отец отравил их, но бороться с отцом бесполезно, он всесилен. К тому же Ване почему-то очень нравились эти кусочки отравы. «Да, это, смерть, — думал Ваня, — отец победил. Бедная моя матушка!»

Неотвратимо тянуло съесть. Он молча и подозрительно ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, инстинкт смерти победил. Ваня не удержался, схватил одну сливу и с мысленными проклятиями отцу съел.

Перед обедом отец (о! он все предусмотрел, каждую мелочь) заставил мать счесть сливы. Мать, не понимая, зачем это нужно, но, привыкнув во всем подчиняться отцу, послушно сочла сливы. Одной сливы не было. Она уже давно переваривалась в Ванином кишечнике.

За обедом отец выдал тайну слив. Он уже ничего не терял и открыто ждал своего триумфа. «А что, дети, — начал он как ни в чем не бывало, — не съел ли кто-нибудь из вас одну сливу?» Все сказали: «Нет». Ваня покраснел, как рак, и, трясясь от страха, тоже сказал: «Нет, я не ел». Было слышно, как мать облегченно вздохнула.

Тогда отец открыл главное: «Что съел кто-нибудь из вас, — произнес он, недобро улыбаясь и пристально глядя на Ваню, — это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь».

Ваня побледнел и сказал: «Нет, я косточку бросил за окошко».

Отец усмехнулся. Мать закрыла лицо руками. Дети дружно засмеялись. В животе у Вани что-то оборвалось.

Чтобы не перегружать исследование, мы не будем приводить примеры «Косточки-5» и «Косточки-6» — маниакально-депрессивного психоза в гипоманиакальной и депрессивной фазе. В первом случае в плане содержания подчеркивается тематика величия, полученного от сока съеденной сливы, во втором — бред преследования и вины за якобы проглоченную косточку. Однако, как писал Блейлер, «все симптомы маниакально-депрессивного психоза могут наблюдаться и при шизофрении, но специфические симптомы шизофрении не бывают при первой болезни» [Блейлер 1993: 357].

Шизофрения — главное психическое заболевание XX века, поистине королева безумия. Это заболевание настолько сложное и разнообразное, что однозначно определить его невозможно. Уникальность и особое положение шизофрении показывает хотя бы то, что если паранойя каким-то образом связана с неврозом навязчивости, а маниакально-депрессивный психоз — с депрессивным неврозом, то никакого аналога шизофрении в сфере малой психиатрии подыскать невозможно.

По-видимому, шизофрению, паранойю и маниакально-депрессивный психоз можно разграничить следующим образом. При паранойе бред центрируется вокруг Я, при шизофрении Я расщепляется или становится равным всему универсуму, генерализуется. Шизофренический бред — это бред о мире, в то время как паранояльный бред всегда индивидуален. При маниакально-депрессивном психозе нет той генерализованности, харизматичности, онтологичности и апокалиптичности, которые так характерны для шизофрении. То есть при паранойе Я — центр бреда, а при шизофрении Я расщепляется на пассивно-активные трансформации (то есть «я бью» становится неотличимым от «меня бьют» и от «мной бьют»), Я смешивается с миром. При маниакально-депрессивном психозе Я как субъект активно (это роднит МДП с паранойей) , но как агент Я пассивно (это роднит МДП с шизофренией, хотя никаких трансформаций здесь, конечно, не происходит).

Важнейшим признаком шизофрении, как пишет Блейлер, является расстройство ассоциаций. «Нормальные сочетания идей теряют свою прочность, их место занимают всякие другие. Следующие друг за другом звенья могут, таким образом, не иметь отношения одно к другому» [Блейлер 1993: 305]. Ясно, что данная особенность является одной из наиболее четких при определении и вычленении шизофренического дискурса.

Ср. пример шизофренической речи из книги [Кемпинский 1998]

«Больная, находившаяся в состоянии спутанности, на вопрос: "Где пани сегодня была?" отвечала: "Имела, а не была... Спрашивали меня, чтобы пошла и сегодня к оптыде оптре птрыфифи, а мне тоже там. Разве доктор... Но нет, нам... Как же с ним... Это было неинтересно с теми. Какое-то молочко, молочко и яблоки, кажется, что-то, какое-то, яблоки, яблоки, вместе соединенные, ну а больше всего боюсь то..."» — с фрагментом из сорокинской «Нормы»:

«Бурцев открыл журнал:

— Длронго наоенр крире качественно опное. И гногрпно номера онаренр при от оанренр каждого на своем месте. В орнрпнре лшон щоароенр долг, говоря раоренр ранр. Вот оптернр рмиапин наре. Мне кажется оенрнранп оанрен делать...

Он опустился на стул.

Александр Павлович поднял голову:

— Онранпкнр вопросы опренпанр Бурцев?»

Следующая особенность шизофрении по Блейлеру — неустойчивость аффектов. Например, то, что у здорового человека вызывает радость, у шизофреника вызывает гнев, и наоборот (паратимия). Аффекты теряют единство. «Одна больная убила своего ребенка, которого она любила, так как это был ее ребенок, и ненавидела, так как он происходил от нелюбимого мужа; после этого она неделями находилась в таком состоянии, что глазами она в отчаянии плакала, а ртом смеялась» [Блейлер: 312].

Важнейшей особенностью шизофрении является аутизм. «Шизофреники теряют контакт с действительностью [...]. Больная думает, что врач хочет на ней жениться. Ежедневно он ее в этом разубеждает, но это безуспешно. Другая поет на концерте в больнице, но слишком долго. Публика шумит; больную это мало трогает; когда она кончает, она идет на свое место вполне удовлетворенная» [Блейлер: 314].

Не менее важна шизофреническая амбивалентность, неподчинение мышления шизофреника законам бинарной логики. Больной может в одно и то же время думать — «я такой же человек, как и вы» и «я не такой человек, как вы» [Блейлер: 312]

Шизофреники испытывают широкий спектр разного рода галлюцинаций — слуховые, зрительные, осязательные, обонятельные и вкусовые.

Остановимся также на речевых признаках шизофрении, которые помогут нам «синтезировать» шизофренический дискурс. Это перескакивание с темы на тему: «Слова не связываются в предложении; иногда больной громким голосом пропевает их, повторяя один и тот же фрагмент мелодии» [Кемпинский 1998:

33]. Хаотичность, бесцельность речи, производные от нарушения нормального действия ассоциаций. «Словесный салат» — феномен, при котором «речь состоит из отдельных, не связанных в предложение слов, представляющих главным образом неологизмы и персеверирующие высказывания, или окрики, или даже отдельные слоги» [Кемпинский 1998: 39]. Персеверация — автоматическое бессмысленное повторение какого-либо движения или слова — вообще крайне характерна для шизофрении. Это связано с так называемым синдромом Кандинского-Клерамбо, или «синдромом психологического автоматизма», одним из наиболее фундаментальных феноменов при образовании шизофренического бреда. Для наших целей в синдроме Кандинского-Клерамбо важно отметить следующую его важнейшую черту — вынужденность, отчужденность мышления от сознания субъекта, как будто его сознанием кто-то управляет [Рыбальский 1983: 72]. (А. Кемпинский справедливо связывает психический автоматизм шизофреников с автоматическим письмом сюрреалистов: сюрреалистический дискурс — ярко выраженный психотический дискурс.)

Наконец укажем важнейшие тематические особенности шизофренического бреда: представление об увеличении и уменьшении собственного тела, превращение в других людей, в чудовищ и неодушевленные предметы; транзитивизм, например, представление, в соответствии с которым в тело или сознание субъекта кто-то входит; представление о лучах или волнах, пронизывающих мозг (так, говорящие лучи, которые передают субъекту божественную истину, — один из ключевых образов знаменитых психотических мемуаров Шрёбера, исследованных Фрейдом и Лаканом). Чрезвычайно характерна при шизофрении гипертрофия сферы «они» и редукция сферы я — ты — мы, что позволяет говорить о десубъективизации и генерализации шизофренического мира. В этическом плане важно отметить альтруизм шизофреника, его стремление к правде [Кемпинский 1998: 162, 165].

В онтологическом плане шизофреник смешивает прошлое и настоящее, здесь и там; в качестве завершения течения болезни его могут настигнуть полнейшие хаос и пустота.

«Косточка-7» (шизофренический дискурс)

Мать купила слив, слив для бачка, сливокупание, отец, я слышал много раз, что если не умрет, то останется одно, Ваня никогда сливопусканья этого, они хотели Васю опустить, им смертию кость угрожала, я слышу слив прибоя заунывный, очень хотелось съесть, съесть, очень хотелось, съесть, съесть, лежали на тарелке, съесть, тех слив, мамулечка, не перечтешь тайком, деткам, мама, дай деткам, да святится Имя Отца, он много раз, много раз хотел, съесть, съесть, хотел съесть, мать купила слив для бачка, а он хотел съесть, съесть, сожрать, растерзать, перемолола ему косточки, а тело выбросили за окошко, разумеется, на десерт, после обеда, сливокопание, мальчик съел сливу, слива съедена мальчиком, сливой съело мальчика, слива разъела внутренности мальчика, кишки мальчика раздуло от запаха сливы, он нюхал их, а они нюхали его, надобно вам сказать, что в сливе заложено все мироздание, и потому, если ее слить тайком, перед обедом, когда в горнице никого, а косточку выбросить за окошко ретроактивно, это тело матери, и все нюхал-нюхал, но не удержался, и все сказали, нет, сказали, нет, слив больше нет, отец заботливо, что если ненароком, но все казали, что слив больше нет, как рак за обедом, мать продала отцу несколько слив, перед обедом сочла детей, видит, одного нет, она сказала отцу, отец покраснел, как рак, я косточки выбросил в отхожее место, в конце концов, одним больше, одним меньше, все засмеялись, засмеялись, засмеялись, тут все, доктор, засмеялись, просто все обсмеялись, чуть с кровати не упали, а Ваня заплакал.

Мы не должны переоценивать результаты нашего эксперимента, но тем не менее из проведения его явствует, что как бы ни различались поверхностные психические структуры высказывания, во всех патологических типах дискурса: нормальном, невротическом, обсессивном, паранояльном и шизофреническом — сохраняется одна и та же глубинная структура, тема дискурса: покупка слив как попытка соблазнения матерью Вани, желание Ваней матери-сливы, съедание сливы как нарушение запрета на инцест — разоблачение и месть отца. А раз так, раз любая глубинная структура изначально безразлична к тому, является ли высказывание нормальным или патологичным, то концепция безумия может быть не только фукианской (безумие распространяется и дифференцируется по мере распространения соответствующих понятий и социальных институций [Фуко 1997]), но и уорфианской: мы видим какое-то девиационное поведение и даем ему название.

Мы слышим непривычную речь и определяем ее как речь сумасшедшего. При этом у нас нет никаких гипотез относительно того, что происходит у этого человека в сознании, — и, поскольку глубинная структура безразлична к тому, патологическим или нормальным является дискурс, а последнее проявляется только на уровне поверхностной структуры, то, стало быть, безумие — это просто факт языка, а не сознания.

Но что же получается, значит, настоящие шизофреники, которые лежат в больнице, — это не сумасшедшие: научите их говорить правильно — и они будут здоровыми? Именно так. Но беда в том, что научить их говорить нормально невозможно. Значит, они все-таки нормальные сумасшедшие. И тогда получается, что сумасшедший — это тот, кто не умеет нормально говорить. Это, конечно, скорее точка зрения аналитической философии безумия (если бы таковая существовала).

Но мы не правы, когда противопоставляем «биологический» психоанализ и «структурный» психоанализ. Мать и отец в Эдиповом комплексе — это языковые позиции. Мать — источник потребности, а затем — желания. Отец — Закон (недаром говорят «.буква закона»; одно из излюбленных словечек Лакана — «Инстанция буквы в бессознательном»). Эдипов треугольник — это треугольник Фреге: знак — означаемое — означающее.

Когда мы противопоставляем психическое заболевание экзогенное, например травматический невроз или пресенильный психоз, эндогенному, то мы думаем об эндогенном, генетически обусловленном заболевании как о чем-то стопроцентно-биологическом, забывая, что генетический код — это тоже язык, и, стало быть, эндогенные заболевания также носят знаковый характер.

Но покинем хотя бы на время ортодоксальную стратегию аналитической философии и предположим, что каждая языковая игра так или иначе связана, условно говоря, с биологией. Чем более примитивна в семиотическом смысле языковая игра, тем явственнее ее связь с биологией. Когда человеку больно, он кричит и стонет, когда ему хорошо, он улыбается. Это самая прямая связь с биологией. Наиболее явственное усложнение подобной связи — конверсия. Например, когда убивают христианского мученика, он улыбается. Так сказать, «Хватило бы улыбки, / Когда под ребра бьют».

Более сложные опосредования: как связана с биологией лекция профессора? Можно сказать, что у профессора природная «биологическая» тяга читать лекции. Так же, как у вора — воровать и у убийцы — убивать. Но все равно здесь связь с биологией более опосредованна, чем желание алкоголика напиваться или наркомана колоться.

Из этих различных опосредованностей между речевыми действиями и биологией и состоит в сущности человеческая культура. Культура — это система различного типа связей между биологией и знаковой системой. Если бы все типы связей были одними и теми же, то никакой культуры вообще не было бы. Например, если бы черный цвет однозначно во всех культурах означал траур и мы связали бы это с тем, что черное наводит тоску, проделали бы соответствующие тесты, которые подтвердили бы это наше наблюдение, то в этом случае элиминировалось бы противопоставление между теми культурами, у которых черный цвет действительно означает траур, и теми, у которых траурный цвет — белый. То есть подобные культуры просто в таком случае не считались бы культурами.

Поэтому неверно противопоставлять «биологизатора» Фрейда «лингвисту» Лакану. В этом смысле Лакан вовсе не лукавил, когда говорил, что он не придумывал ничего нового, а просто договаривал то, чего Фрейд не договорил.

Мы говорим о шизофрении как об объективном психическом заболевании, как о состоянии сознания. Но можно ли называть Гельдерлина шизофреником, если термин «шизофрения» был изобретен через много лет после его смерти?

Кажется, что можно сказать: «Достоевский никогда не ездил на БМВ». На самом деле эта фраза прагматически бессмысленна, потому что к ней невозможно подобрать актуальный контекст употребления. Чем же тогда она отличается от предложения: «Во времена Достоевского не было автомобилей»? Тем, что последняя фраза может иметь какой-то приемлемый контекст.

Мы можем сказать: «Во времена Гельдерлина не было слова "шизофрения", но если подбирать современный эквивалент к тем симптомам, которые проявлялись у Гельдерлина, то понятие "шизофрения" к нему подойдет больше всего». Что неправильного в таком рассуждении? Уверены ли мы, что симптомы такой сложной болезни, как шизофрения, существуют изолированно от того культурного и социального контекста, при котором это слово возникло? Разве мы не согласимся с тем, что шизофрения — это болезнь XX века, но не потому, что ее так назвали в XX веке, а скорее потому, что она чрезвычайно характерна для самой сути XX века, и потому-то ее и выделили и описали только в XX веке. То есть слово «шизофрения» появилось до того, как появилась болезнь шизофрения.

Но пример с Гельдерлином не вполне показателен, это все-таки поэт, каким-то образом причастный культурным ценностям XX века (хотя бы тем, что его психическую болезнь задним числом назвали шизофренией). Но что если сказать, например, что у вождя племени на острове Пасхи обнаружилась шизофрения? Нелепость этого примера с очевидностью доказывает нашу правоту в том, что понятие шизофрения в очень большой степени является культурно опосредованным.

Сложнее обстоит дело с типологией характеров, идущих от Кречмера. Характер — совокупность каких-то чисто физиологических и психологических, соматических характеристик. И все же мы считаем неправильным говорить, что Юлий Цезарь был эпилептоид, а Фома Аквинский — шизоид-аутист. Потому же, почему не является истинным предложение: «Достоевский никогда не ездил на БМВ». Нет, так сказать, оперативного повода, чтобы назвать Аквинского шизоидом. Тогда так не говорили. Нет слова — нет и характера.

В своей книге «Язык и мышление» Хомский писал:

«Нормальное использование языка носит новаторский характер в том смысле, что многое из того, что мы говорим в ходе нормального использования языка, является совершенно новым, а не повторением чего-либо слышанного раньше и даже не является чем-то "подобным" по "модели" тем предложениям и текстам, которые мы слышали в прошлом» [Хомский 1972: 23].

В свете вышеизложенных размышлений о языковом происхождении безумия более чем уместным будет закончить это исследование словами автора фундаментального труда «Бред», профессора М. И. Рыбальского:

«Таким образом, бред может и должен рассматриваться как проявление патологического творчества» [Рыбальский 1993: 53].

«Это не я убил»:

Verneinung Фрейда и бессознательные механизмы речевых действий

В 1925 году Фрейд опубликовал одну из самых коротких (не более пяти страниц), но несомненно одну из самых глубоких и значительных своих статей «Verneinung» («Отрицание»). Статья эта не привлекала к себе интересов широкой публики до тех пор, пока Лакан не попросил Жана Ипполита на одном из своих знаменитых семинаров выступить с ее устным комментарием [Ипполит 1998]. После этого (1953 год) статья Фрейда стала культовой.

На первый взгляд эта работа посвящена важному, но вполне частному наблюдению о том, что если в процессе анализа пациент что-то горячо отрицает, то это верный признак того, что его высказывание надо понимать с противоположным знаком. Например, если пациент говорит: «Я видел во сне такого-то человека. Вам интересно, кто бы это мог быть. Это была точно не моя мать». И вот, говорит Фрейд, можно не сомневаться, что это точно была именно его мать [Freud 1989: 667].

Здесь анализ Фрейда, говорит Ипполит, приобретает обобщенный философский смысл. Отрицание (Ипполит с Лаканом считали, что слово Verneinung точнее переводить на французский язык не как negation, но как denegation; в новейшем русском переводе — «запирательство»), которое является завуалированным утверждением, по Фрейду, служит основанием всякого мышления, которое сначала осуществляет выброс (Ausstossung) некоего содержания, но тем самым подготавливает почву для последующего принятия этого содержания. Внешнее становится внутренним. Подобно тому как сказано в Библии — время разбрасывать камни и время собирать камни. Как ребенок сначала разбрасывает игрушки, чтобы отделить свое тело от внешнего мира, а потом собирает их, чтобы вступить в контакт с внешним миром.

Отрицая, субъект тем самым уничтожает вытеснение, но еще не выводит вытесненный материал из бессознательного, однако непосредственно подготавливает его к этому выводу.

В настоящем разделе мы коснемся тех аспектов фрейдовского понятия Verneinung, которые связаны с функционированием речевой деятельности, с логико-философской проблематикой и философией текста.

1. «Не я ли, Господи?»

Мы начнем с того, что в свете высказанных замечаний дадим интерпретацию евангельской истории отречения Петра. (Кстати говоря, слово «отречение» представляется вовсе не плохим кандидатом на перевод фрейдовского Verneinung. Во всяком случае, «отречение» так же сохраняет лексико-семантическую связь с «отрицанием», как лакановско-ипполитовское denegation — с negation.) Наш вопрос будет заключаться в следующем: почему Иисус простил Петра, который, несмотря на предупреждение, трижды публично отрекся от Него? Ответить на этот вопрос поможет интерпретация механизма фрейдовского Verneinung'a, механизма отрицания/отречения.

Прежде, однако, напомним те события, которые предшествовали отречению Петра.

На тайной вечере перед Пасхой Иисус объявил ученикам, что один из них предаст Его, на что каждый (включая Иуду) стал говорить: «Не я ли. Господи?»

«При сем и Иуда, предающий Его, сказал: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал» [Мтф. 26, 25].

Иисус в данном случае выступил в роли аналитика, дезавуировав Verneinung Иуды. Спрашивается, зачем Иуда задавал этот вопрос, ведь он знал, что он предатель? Он не хотел выделять себя из других учеников, чтобы не выдать себя (кто не спрашивает, тот знает). Но скорее он вытеснил, во всяком случае на этот момент, свое знание в бессознательное. Слишком уж неприятным было это знание, чтобы носить его постоянно в сознании. А может быть, если принять апокрифическую версию предательства Иуды, по которой Иуда совершил предательство, чтобы помочь Иисусу пройти весь путь и окончательно утвердиться, вся эта сцена предстает как тестирование Иисуса со стороны Иуды. То есть вопрос «Не я ли, Равви?» означает: «Ты знаешь, что я тот, кто должен помочь тебе в трудную минуту?» А ответ «Ты сказал» означает нечто вроде «Знаю, не приставай». То есть в таком случае описанная сцена представляется чем-то вроде обмена паролем и отзывом.

После этого Иисус говорит ученикам, что все они в эту ночь «соблазнятся о нем». На что Петр отвечает что кто угодно, только не он:

«Петр сказал ему в ответ: если и все соблазнятся о Тебе, я никогда не соблазнюсь.

Иисус сказал ему: истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня» [Мтф. 26, 33-34].

Утром Иисуса арестовывают, причем Петр ведет себя при аресте крайне агрессивно — он отсекает у раба первосвященника ухо (которое Иисус тут же благополучно водворяет назад). Вероятно, этот эпизод можно интерпретировать как манифестацию комплекса кастрации, бессознательную готовность Петра к тому, чтобы его через очень короткое время в нравственном смысле кастрировали, «опустили». И вот когда Иисуса уводят в преторию, и разыгрывается знаменитый эпизод с отречением:

«Петр же сидел вне на дворе. И подошла к нему одна служанка и сказала: и ты был с Иисусом Галилеянином. Но он отрекся перед всеми, сказав: не знаю, что ты говоришь. Когда же он выходил за ворота, увидела его другая, и говорит бывшим там: этот был с Иисусом Назореем. И он опять отрекся с клятвою, что не знает Сего Человека. Немного спустя подошли стоявшие там и сказали Петру: точно и ты из них и речь твоя обличает тебя.

Тогда он начал клясться и божиться, что не знает Сего Человека. И вдруг запел петух.

И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом: прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от меня. И вышед вон, плакал горько» [Мтф. 26, 69-75].

Вот такая история. Заметим, насколько психоаналитически (по-фрейдовски и по-лакановски) звучит фраза «и речь твоя обличает тебя». То есть ты говоришь, что не знаешь, и это означает, что знаешь (Фрейд). Но то, что ты знаешь, может быть выявлено лишь в режиме твоей речи, адресованной Другому (Лакан). (Хотя, конечно, на поверхности данная фраза означала лишь то, что Петр говорил на диалекте галилеян, поэтому его речь его и изобличала.)

Для того чтобы понять, почему после такого предательства Иисус не только простил Петра, но и сохранил все его привилегии как первозванного апостола и назначил его держателем ключей от рая, необходима психоаналитическая интерпретация личности самого Иисуса.

Вспомним прежде всего обстоятельства Его рождения. Несомненно, слухи о странной беременности Марии и о том, что Иосиф Плотник не настоящий отец Иисуса, не могли не дойти до Него еще в юности и нарушить нормальное развитие в Нем Эдипова комплекса. Вместо этого у Иисуса произошла диссоциация с родителями. Он был с ними холоден, жил своей духовной жизнью, никакой разнонаправленной динамики отношений к отцу и матери у Него не было. Все это оттого, что Он очень рано поверил в то, что настоящий Его Отец — это Бог, и отождествил Себя с Богом-Отцом. На этой почве у Иисуса возник психоз, связанный с бредом величия. (О связи психоза с проблемой Отца см. с. 302—308 настоящего исследования)

(Трактовка Иисуса как психотика и соответственно Его учения как бреда в клиническом смысле, несмотря на свою кажущуюся шокирующей экстравагантность, вовсе не означает отрицания (Verneinung) Его состоятельности как пророка и Сына Божия. В конце концов и Магомет был эпилептик, и Будда умер от кишечного колита — никто на это не смотрит.)

Отсутствие нормальных отношений с родителями приводит к тому, что Иисус так и не доходит в своем сексуальном развитии до генитальной стадии. Как любой психотик, отрицающий реальность [Freud 1981], Он отрицает также и прежде всего сексуальную реальность. Он вообще, по-видимому, не понимает, не чувствует, что такое сексуальные отношения — их тревожной динамики, их напряженности и амбивалентности (в смысле противоположной направленности к жизни и к смерти). Потому Он с такой легкостью прощает блудниц. Для Него согрешить действием — гораздо меньшее зло, чем согрешить в мыслях (отсюда знаменитая максима о том, что согрешит тот, кто уже только посмотрит с вожделением на жену брата своего). Поэтому Он так агрессивно относится к иудейским интеллектуалам — книжникам и фарисеям, — которые как раз больше всего греховны своими мыслями и словами, но не поступками.

Итак, Иисус, так сказать, выстраивает свои отношения с людьми не по горизонтали, а по вертикали. От Отца — к Сыну, от Учителя — к ученикам. Поэтому при отсутствии нормальной генитальной фиксации у Иисуса между Ним и Его учениками устанавливаются моноэротические отношения, все время подчеркивается любовность этих отношений. Так, Иоанн все время, говоря о себе самом в третьем лице, называет себя «учеником, которого Господь любил, и у которого он возлежал на груди». Иисус же трижды спрашивает у Петра в конце Евангелия от Иоанна, любит ли Петр Его, так что даже на третий раз Петр обижается. То есть психотически понятое отношение Бога-Отца к себе Иисус переносит, проецирует на своих учеников, применительно к которым Он сам выступает как Учитель, то есть духовный Отец. Ученики заменяют Ему детей, и во всей Его маленькой общине Он культивирует внесексуальные отношения родителей, братьев и детей:

«Когда же Он еще говорил к народу, Матерь и братья Его стояли вне дома, желая говорить с Ним.

И некто сказал Ему: вот, Матерь Твоя и братья Твои стоят вне, желая говорить с Тобою.

Он же сказал в ответ: кто Матерь Моя и кто братья Мои?

И указав рукою Своею на учеников своих, сказал: вот матерь Моя и братья Мои;

Ибо кто будет исполнять волю Отца Моего Небесного, тот мне брат и сестра и матерь» [Мтф. 12, 46-50].

Почему Иисус простил Петра? Прежде всего потому, что Петр был одним из его любимых детей (ср. притчу о блудном сыне).

Но этим дело, конечно, не ограничивается. Здесь важно отметить, что Иисус живет в телеологическом времени, а не в детерминистском, то есть в таком времени, где не нарастает, а исчерпывается энтропия (подробно см. раздел «Время и текст»). Сущность такого времени не только в том, что оно течет в обратную сторону по отношению к детерминистскому времени, но в том, что будущее в таком времени встает на место прошлого, то есть будущее известно, как известен автору финал романа. Иисус (благодаря ли психотическому бреду или Божественному откровению — это лишь суть дополнительные языки описания одного и того же явления) точно знает, что произойдет в будущем с Ним и со всеми другими людьми, в частности, конечно, с наиболее близкими.

Иисус живет внутри исторической драмы, причем находится в самой ее кульминации (завязкой этой Драмы было грехопадение, а развязкой — Второе пришествие) миссия Иисуса — искупление первородного греха — является кульминацией. Такова историко-философская концепция Святого Августина, кстати, одного из создателей концепции телеологического времени [Августин 1906].

Но Иисус — человек, по крайней мере наполовину. Поэтому знание наиболее мучительных мест своей будущей биографии Его тяготит. И перед самым концом

Он на несколько секунд не выдерживает и, в этот момент воспринимая течение времени по-человечески в детерминистском энтропийном ключе, он молит Своего Отца «пронести эту чашу мимо Него». Впрочем, Он тут же спохватывается, вспоминая, что «Продуман распорядок действий / И неотвратим конец пути», и говорит Богу: «Да не будет моя воля, но Твоя». И вот, может быть, когда на Тайной Вечере Иисус «раздавал всем сестрам по серьгам», когда Он объявил Петру, что тот отречется от Него, может быть, в тот момент Он и не собирался прощать Петра, но теперь, Сам пережив минуту слабости, Он не может не простить его.

Но и этим, конечно, все не исчерпывается. Самое главное — в механизме самого отречения, самогоVerneinung'a. Согласно Фрейду, отрицание — это лишь форма утверждения, не просто его обратная сторона, но его предварительное условие; отрицая, сознание «отбрасывает от себя»; утверждая, оно вбирает в себя. Для того чтобы что-то принять, нужно сначала это отбросить, осознать его в качестве отброшенного; для того, чтобы родиться, нужно сначала умереть — это непосредственно следует из концепции Фрейда и его ученицы Сабины Шпильрейн [Фрейд 1990 d , Шпильрейн 1995]. И это же соответствует идеологии самих Евангелий:

«Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» [Иоанн 12, 24].

И вот в соответствии с этой логикой, отрекаясь от Иисуса, отбрасывая Иисуса в акте Verneinung'a, Петр тем самым бессознательно подтверждает себя в качестве ученика Иисуса, подтверждает свою готовность принять Его в свое сознание (ср. известный пример из работы Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия», когда ребенок сначала отбрасывает игрушки от себя, чтобы потом их принять [Фрейд 1990 d]) и в будущем принять за Него мученическую смерть. Именно поэтому Иисус, зная, что Петру предстоит мученическая смерть за Него, спокойно смотрел на этот своеобразный экзамен отречения, экзамен, своеобразие которого состоит в том, что проваливший его тем самым наиболее успешно его сдает. Для того чтобы воскреснуть для новой жизни без Иисуса, без Его отеческой поддержки, но для Иисуса и во Имя Иисуса, Петр должен был умереть для старой жизни, пройдя этот позорный экзамен.

Таким образом, Verneinung — нечто вроде обряда инициации, нечто вроде переправы через реку, отделяющую мир мертвых от мира живых.

2. «Ручных тигров не существует»

До сих пор из нашего изложения и тех представлений, которые были изложены Фрейдом в статье «Verneinung», следовало, что отрицательное суждение является чем-то более фундаментальным по сравнению с утвердительным. Между тем с логической точки зрения это как будто бы не так. Во всяком случае, если представить себе существование «элементарных пропозиций» в духе «Логико-философского трактата», то есть таких пропозиций, которые содержат простое имя и простой предикат и не зависят от других пропозиций, то в этом случае отрицание любой элементарной пропозиции само не будет элементарной пропозицией, поскольку само отрицание является знаком логической операции, или оператором, преобразующим элементарные пропозиции в неэлементарные. С этой точки зрения получается, что отрицание менее фундаментально, чем утверждение, и производно от него. «Возможность отрицания, — говорится в «Трактате» — уже заключена в утверждении» (5.44). Но далее говорится: «Положительная Пропозиция предполагает существование отрицательной Пропозиции и наоборот». А в «Философских исследованиях» утверждается следующее: «Возникает чувство, будто отрицательное предложение для того, чтобы отрицать некоторое предложение, должно сначала сделать его в определенном смысле истинным» (§ 447). Это уже вовсе в духе фрейдовского Verneinung.

В чем же дело? Кажется, что дело в том, что, как ни странно, отрицание в логике существует только на бумаге. То есть с логической точки зрения отрицать ничего нельзя, любое отрицание является утверждением. Как это понять? Я хочу сказать, что, отрицая, мы тем не менее всегда утверждаем некий позитивный факт, а не некий отрицательный факт. Отрицательных фактов не существует. Если я говорю: «Я не хочу есть», то я не отрицаю факт своего желания есть, а скорее утверждаю факт своего нежелания есть. Потому что «нежелание есть» не является негативной сущностью, как может показаться. Это позитивная сущность, которая объясняется либо моей сытостью, либо болезнью, либо диетой, или же, наоборот, желанием приберечь силы для вечерней трапезы в кругу друзей. Когда я говорю «Я не люблю Сервантеса», это означает, что чтение книг Сервантеса наводит на меня скуку, или я предпочитаю ему Кальдерона, или я вообще считаю испанскую литературу не заслуживающей внимания.

Когда Магритт под картиной, на которой изображена курительная трубка, делает подпись «Это не трубка», то, как мне кажется, он исходит именно из такого позитивно-образующего понимания отрицания (как известно, все сюрреалисты были чрезвычайно внимательны к психоанализу). То есть художник понимает, что первый вопрос, который возникает при отрицании очевидного — что это не трубка, — будет заключаться в следующем: «А что это такое?», «Что он этим хочет сказать?», то есть нечто утвердительное по своей сути.

Но что из того, что каждое отрицание — это по сути утверждение чего-то другого, как правило, вовсе не противоположного, но смежного? Для понимания статьи Фрейда это означает следующее. Отрицание «Это точно не была моя мать» в общем-то означает не «Это точно была моя мать», но скорее нечто вроде: «Мое бессознательное уверено, что это была моя мать, но я предпочитаю думать иначе. Я предпочитаю думать, что это другая женщина, которую зовут так-то и так-то». То есть если мы возвратимся к нашему примеру с отречением Петра, то получится, что, когда Петр отрекся и сказал «Я не знаю этого человека», он не просто имел в виду «Я знаю этого человека», но нечто более сложное. Нечто вроде:

«Мое бессознательное утверждает, что я знаю этого человека, но я предпочитаю думать иначе. Мое "собственное я" противится признанию этого человека. Я здесь просто так, пришел погреться. Я хочу жить!» Итак, «Я не знаю этого человека» означает «Я хочу жить». Разве не смерти боялся Петр, боясь признаться, что он является учеником Иисуса? И разве не жизнь он утверждает в своем отречении в причастности к ученикам Иисуса?

Но какую жизнь он утверждает? Он утверждает жизнь вне Иисуса. А что утверждают своим отрицанием клиенты психоаналитика? Они утверждают свое желание продолжать, так сказать, жизнь-внутри-болезни, потому что (как и Петр), если они признают, что «это была их мать», они невольно сделают шаг к выздоровлению-через-смерть, чего, естественно, их сознание не хочет.

Итак, что же скрывает Verneinung? Он скрывает подлинную скрытую реальность здоровья-смерти под покровом мнимой реальности болезни-жизни. Отрицание отрицает подлинную смертную реальность (я не хочу есть — на самом деле я хочу есть, потому что иначе я умру, но я не хочу умирать, поэтому лучше не думать о еде (сексе, труде,...). «Это не моя мать — и на самом деле это моя мать, но я не хочу думать о своей матери, потому что это значит думать о смерти».

В сущности любое отрицание отрицает, тщится отрицать существование чего-либо. Невозможность последнего показывает всю тщетность отрицания как борьбы за жизнь и противостояния смертной истине.

Невозможность логически отрицать существование (конечно, смерти) была известна давно. Известный любитель поотрицать Уиллард Куайн писал по этому поводу:

«Это старая загадка Платона о небытии. Небытие должно в некотором смысле быть, в противном случае получается, что есть то, чего нет. Эта запутанная доктрина получила прозвище бороды Платона; исторически она оказалась стойкой, частенько затупляя острие бритвы Оккама. [...] Возьмем, к примеру. Пегаса. Если бы Пегаса не было, то употребляя это слово, мы бы говорили ни о чем. Следовательно, было бы нелепо даже говорить о том, что Пегаса нет» [Quine 1953: 2].

А вот что писал на этот счет Дж. Э. Мур:

«Но значение предложения "Некоторые ручные тигры не существуют", если оно вообще тут есть, конечно, не является вполне ясным. Это еще одно сомнительное и загадочное выражение. Имеет ли оно вообще значение? А если имеет, то в чем оно состоит? Если оно имеет какое-то значение, то понятно, что оно должно означать то же самое, что «Имеются некоторые ручные тигры, которые не существуют». Но имеет ли это предложение какое-либо значение? Возможно ли, чтобы имелось некоторое количество ручных тигров, которые бы не существовали?» [Moore 1959].

И наконец:

«Если объект, удовлетворяющий свойству Ф, есть объект, удовлетворяющий свойству Ф, тогда имеется нечто, которое есть объект, удовлетворяющий Ф» [Целищев 1976: 2(5].

Другими словами, если крылатый конь является крылатым конем, то существует такой объект, как крылатый конь.

Итак, отрицать небытие бесполезно. Поэтому Verneinung всегда — лишь временное средство, некоторый привал на пути к осознанию смертной жизни. «Бессознательное никогда не говорит нет», — замечает Жан Ипполит, подводя итоги своему комментарию фрейдовской статьи [Ипполит 1998: 404]. Бессознательное всегда говорит: «Да!» (как Молли Блум). В бессознательном всегда одно и то же — могила, утроба, запоздалый инцест с матушкой (которая, конечно, не что иное, как мать-сыра-земля), в бессознательном ты всегда (наконец-то!) убиваешь своего отца, и желанная Смерть приходит к тебе в образе Марии Казарес, и ты не знаешь, как с ней натешиться.

3. «Это не я убил»

Универсальность Verneinung'a обусловлена его несомненной связью с Эдиповым комплексом. Фрейд не пишет об этом в эксплицитной форме. Однако в неявном виде эта связь обнаруживается им на каждом шагу, например при выявлении динамики соотношения Эдипова комплекса и комплекса кастрации. Так, в работе «Достоевский и отцеубийство» Фрейд пишет следующее:

«В определенный момент ребенок начинает понимать, что попытка устранить отца как соперника угрожала бы ему кастрацией. Стало быть, из-за страха кастрации, то есть в интересах сохранения своего мужского начала, ребенок отказывается (отрекается. — курсив мой. — В. Р.) от желания обладать матерью и устранить отца. Насколько это желание сохраняется в бессознательном, оно образует чувство вины» [Фрейд 199 5 f: 288].

От того, насколько сильно это чувство вины, оно преображается в невротический отказ от реальности в пользу фантазии или психотическое отрицание реальности в пользу символической реальности бреда. Если чувство вины сильно, но при этом личность, которая эту вину испытывает, является творчески одаренной, то, пройдя через испытания и наказания со стороны символического отца (например, как в случае с Достоевским, царя), она, эта личность, проецирует свое чувство вины на свое творчество, как это произошло с романом «Братья Карамазовы».

Как известно, в «Братьях Карамазовых» в убийстве отца замешаны все четыре брага. Непосредственным исполнителем был Павел (Смердяков); идейным вдохновителем — Иван; покушавшимся на убийство — Дмитрий;

и Алексей, по планам Достоевского, долженствующий соединиться с народовольцами и убить царя (что для Достоевского — как и для Фрэзера — то же самое, что отца). Алексей получался самым главным затаенным убийцей. В общем все хотят смерти отца, и это понятно. Интереснее другое. Что в романе точно до конца не известно, кто на самом деле убил отца. Ведь кроме свидетельства почти помешанного Смердякова совсем помешанному Ивану Карамазову, после чего первый покончил с собой, а второй окончательно сошел с ума, ничего нет. В романе господствует неопределенность по вопросу убийства отца, такая же неопределенность и неизвестность господствует в сознании человека по поводу Эдипова комплекса. Даже если человеку приходит мысль о том, что он хочет убить отца, он скорее всего отгоняет ее как чудовищную и не соответствующую нормам морали, даже если этот человек — 3-летний ребенок. И в конце концов ребенок отрекается от этого желания, отрицает его. Примерно такую картину всеобщей неопределенности и намеков, замешанных на Verneinung'e, мы видим и в романе Достоевского. Достаточно вспомнить, например, следующую знаменитую сцену:

«— Я одно только знаю, — все так же почти шепотом проговорил Алеша. — Убил отца не ты.

«Не ты»! Что такое не ты? — остолбенел Иван.

— Не ты убил отца, не ты! — твердо повторил Алеша.

С полминуты длилось молчание.

— Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? — бледно и искривленно усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алешу. Оба опять стояли у фонаря.

— Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.

— Когда я говорил?.. Я в Москве был... Когда я говорил? — совсем потерянно пролепетал Иван.

— Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, — по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне себя, как бы не своею волей, повинуясь какому то непреодолимому велению. — Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто, как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты!»

В этой сцене демонстрируется утверждение через отрицание, то есть Verneinung. Неудача речевого акта Алексея Карамазова заключается в том, что говорить человеку, что не он сделал что-либо, можно только, подразумевая, что он это и сделал потому, что в противном случае не имеет смысла говорить об этом вообще. Как ребенок, которого застигают на месте «преступления», обычно говорит: «Это не я сделал», что означает в сущности первый шаг к признанию того, что это сделал именно он. Как в сцене между Раскольниковым и Порфирием Петровичем, когда Порфирий впервые напрямую обвиняет его в убийстве старушки. Раскольников реагирует словами «Это не я убил», что является прелюдией к дальнейшему признанию и покаянию.

В процитированной же сцене смысл речевого акта Алеши Карамазова, учитывая то, что говорилось выше о том, что все братья причастны к убийству отца, состоит в том, что он своим обращением-в-отрицании в сущности не больше и не меньше, как признается в своем собственном соучастии в убийстве отца. Потому что ведь что может означать, что отца убил «не ты»? Не ты, потому что тебе и так плохо, и не Смердяков, он просто (твой) инструмент, и не брат Дмитрий, он слишком глуп. Тогда кто же остается? Я. Потому что я слишком добренький и на меня (кроме Шерлока Холмса) никто не подумает.

Сравним это с гораздо более прозрачной сценой посещения Иваном Смердякова, когда последний демонстрирует, как будто пародируя предшествующую встречу с братом Алексеем, откровенный ход — вначале отрицание, но тут же вслед за ним утверждение:

«— Говорю вам, нечего вам бояться. Ничего на вас не покажу, нет улик. Ишь руки трясутся. С чего у вас пальцы-то ходят? Идите домой, не вы убили.

Иван вздрогнул, ему вспомнился Алеша.

— Я знаю, что не я... — пролепетал было он.

— Зна-е-те? — опять подхватил Смердяков. [...]

— ан вот вы-то и убили, коль так, — яростно прошептал он ему».

Если бы мы преподавали в школе малолетних психоаналитиков, мы бы рассказали эту историю так. Жили-были четыре брата. У них был Эдипов комплекс. Все они хотели убить своего папу, но не знали, как это сделать. Самый глупый брат Дмитрий просто набросился на папу и стал его избивать. Его посадили в тюрьму. Самый социально неполноценный брат Смердяков страдал от эпилепсии, что бывает, если детки неправильно переносят комплекс кастрации. Вот он и упал в погреб, а самому умному брату Иванушке, сказал, что это он папу замочил. Думал-думал брат Иванушка, и тут у него окончательно полетела цепочка означающих и совсем съехала крыша. И сошел Иванушка с ума. А самый хитрый брат Алексей Федорович и в тюрьму не попал, и с ума не сошел, и не повесился, а спокойно дожил до генитальной фазы, женился на Лизе Хохлаковой, но, как это обычно и бывает у интеллигентных людей, старые комплексы ожили, он стал революционером и завалил царя-батюшку. Так кто же убил отца, дети? Правильно, вы и убили-с. Но не менее интересна ситуация, состоящая в том, что сам ребенок, находящийся в Эдиповой стадии, не сознает этого и тем самым отрицает ее, придумывая взамен нелепые истории про жирафов, как пятилетний Ганс из знаменитой статьи [Фрейд 1990], в которых моделирует непонятные ему самому влечения. Но именно потому, что отрицание — это первая и главная стадия на пути к принятию чего бы то ни было, мы вообще можем отмечать такие вещи, какие аналитик замечает в своей практике у невротиков, или такие, которые мы отмечаем в художественных произведениях. Если бы невротик или писатель не отрицали бы этих «ужасных вещей», мы бы не смогли их зафиксировать. (Аналогичным образом, когда взрослый человек отрицает, отвергает психоанализ, выражая твердую убежденность, что не верит в него, это, по всей видимости, означает, что он-то скорее всего больше других в нем нуждается.)

Если же мы возьмем ситуацию самого царя Эдипа, как она описана Софоклом, то можно задать вопрос, имеется ли здесь Verneinung? Мы безусловно можем сказать, что следующие два предложения правильно отражают положение дел, которое имело место до развязки трагедии Эдипа:

(1) Эдип не знал, что человек, которого он убил на дороге, и был его отец.

(2) Эдип не знал, что царица Фив Иокаста, на которой он женился, и есть его мать.

Можно ли сказать, что Эдип отрицал эти утверждения? Эксплицитно он их не отрицал. У него не было повода их отрицать. Но если бы у него спросили, знает ли он, что человек, которого он убил на дороге, был его отец, а Иокаста его мать, он бы отрицал не только свое знание, но и само содержание этих высказываний. В сущности, дальнейшее узнавание страшной правды и выкалывание себе глаз (закономерная с точки зрения психоанализа смена Эдипова комплекса комплексом кастрации) и было заменой отрицания, представленного в форме неведения, утверждением, являющимся в форме знания.

Можно высказать предположение, в соответствии с которым в основе всякого художественного и бытового сюжета, то есть в основе любой интриги как смены полярных модальностей (неведения — знания, запрещенного — должного, дурного — хорошего, невозможного — необходимого, прошлого — будущего, здесь — нигде) (см. раздел «Повествовательные миры»), лежит Verneinung. Предположение это будет выглядеть тем менее рискованным, чем скорее мы вспомним, что сам Фрейд, а за ним его комментатор Жан Ипполит считали, что Verneinung — основа всякого мышления.

В основе любой рассказываемой истории (story, но возможно, что и history) лежит некий отказ: в сказке это отказ не нарушать запрет, в трагедии отказ верить тому, что очевидно, в комедии отказ признать в переодетой девушке своего сына, в романе — впрочем, роман уже сам по себе настолько психоаналитический жанр, что вряд ли имеет смысл на нем останавливаться. Первый же из известных романов — «Дафнис и Хлоя» — построен на отказе понимать различие между полами и на дальнейшем мучительном принятии этого различия. Интересно, что отрицание играет большую роль в поэзии. Сама фигура отказа «Нет, я не...» или просто «Я не...» представляет собой locus communis начала лирического стихотворения.

Нет, я не Байрон, я другой...

Нет, нет, напрасны ваши пени...

Нет, нет, не должен я, не смею, не могу...

Нет, никогда средь бурных дней... Нет, поздно, милый друг, узнал я наслажденье... Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем... Нет, я не льстец, когда царю... Нет, не тебя так пылко я люблю... Нет, не могу я видеть вас... Я не ценю красот природы... Я не ищу гармонии в природе... Я не увижу знаменитой Федры... Нет, никогда ничей я не был современник... Я тебя никогда не увижу... Я не искал в цветущие мгновенья... Я не поклонник радости предвзятой... Я не хочу средь юношей тепличных... Я не люблю жестокой бани... Нет, все-таки у них там нет... Я не хочу в угоду русским...

(Примеры из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Заболоцкого, Мандельштама и Пригова.)

Почти в каждом из этих примеров обнаруживается в той или иной мере эксплицитности фигура речи, в соответствии с которой то, что вначале отрицается, потом не просто утверждается, но в детальнейших подробностях, или скорее то, о чем поэт вроде бы даже и говорить не хочет, об этом он именно и говорит. В наиболее явном виде это содержится в стихотворении «Я не увижу знаменитой Федры...». После данного заявления поэт объясняет, как именно он ее не увидит — «с прокопченной высокой галереи / При свете оплывающих свечей», он не услышит «обращенный к рампе / Двойною рифмой оперенный стих / «Как эти покрывала мне постылы...» и так далее.

Поэзия имеет две особенности в ряду других художественных родов и жанров. Во-первых, она неглубока, во-вторых, она гораздо ближе к обыденной речи, чем, например, художественная проза. Первое не нуждается в доказательстве, второе мы пытались обосновать в [Руднев 1996Ь]. Благодаря этому второму свойству поэзия повторяет обычный прием полубытовой-полуторжественной риторики Verneinung'a, когда говорится «Об этом мы говорить не будем», а затем говорится именно об этом. Нечто вроде «Мы уже не будем говорить о том, что NN совершил то-то и то-то (далее подробно говорится о том, что совершил NN), и уж тем более не станем распространяться о тех замечательных книгах, которые написал NN (далее идет подробнейший рассказ о каждой книге, написанной NN), и т. д.». Здесь Verneinung проявляется на таком мелководье, что мы не станем анализировать этот материал, а лучше вернемся к Эдипову комплексу и зададим такой вопрос: всякое ли отрицание автоматически представляет собой Verneinung? Предположим, кому-то говорят:

Я сегодня в метро видел твою мать с молодым незнакомым мужчиной. На что следует ответ:

— Ты ошибся, это не могла быть моя мать! Сравним это с другим обменом репликами, когда один говорит:

— Я сегодня был в кино с твоей матерью. А другой ему отвечает:

— Это не могла быть моя мать, она весь день была дома.

И в первом, и во втором случаях возможна ошибка (тот, кто говорил, что видел мать в метро, мог обознаться; наоборот, во втором случае ошибиться мог сын — мать могла делать вид, что смотрит в спальне телевизор, а сама улизнула в кино — зарождение детективной интриги). В первом случае — классическое отрицание, кроющееся в нежелании допустить возможность, что мать была где-то с молодым мужчиной. Это отрицание опирается не на факты, но лишь на эмоции. Это и есть фрейдовское отрицание-отбрасывание, построенное на ревности к матери. Во втором случае отрицание опирается на факты. Но велика ли цена этим фактам? Не есть ли они, эти факты, просто желание сына, чтобы мать была всегда рядом, была дома? Не принимает ли сын, подобно любому невротику, желаемое за действительное, воображаемое за реальное?

Ведь каждый невротик отрицает реальность в пользу воображаемого, поэтому чаще всего именно невротик, то есть человек, не уверенный в себе, дефензивный, «закомплексованный», и говорит: «Не знаю». Человек, уверенный в себе, авторитарный или истерический скорее что-нибудь придумает в ответ на какой-либо вопрос, чем скажет: «Не знаю». Есть, правда, одно исключение, ситуация, при которой уверенный человек скорее ответит отрицанием, а невротичный не решится на отрицание. Это тот случай, когда нас спрашивают нечто вроде «Ну ты, разумеется, видел этот знаменитый фильм?». В этом случае невротик скорее кивнет, а «Нет, не видел» ответит человек, уверенный в себе. Но в ответе невротика все равно скрывается отрицание, отречение от правды по принципу: «Я не могу признаться в своем невежестве, я буду отрицать свое невежество». Невротики всегда чего-то не могут, чего-то не хотят, через что-то не в состоянии перешагнуть и т. д. и т. п. Поэтому невротик должен пройти порой через целый каскад отрицаний, прежде чем что-то примет.

Таким образом, очевидно, что на вопрос, бывает ли отрицание, которое не является Verneinung'ом, нельзя ответить в отрыве от контекста (в духе виттенштейновских теорий языковых игр и значения как употребления). Допустим, я говорю: «Я никогда не был в Париже». Предположим, что это правда. Ну и что с того? Определить, является ли это отрицание Verneinung'ом, можно только в зависимости от того, что это за разговор, что за «базар» и как он пойдет дальше. Допустим, дальше меня спрашивают: «А в Мюнхене тебе доводилось бывать?» «Нет, не доводилось и в Мюнхене». Далее пытливый собеседник выясняет, что я не бывал ни в Нью-Йорке, ни в Бремене, ни в Эдинбурге, что я вообще никогда не бывал за границей. Конечно, в этом случае мои ответы представляют собой Verneinung. Я как бы отбрасываю от себя идею поездки за границу, негативистски оставаясь на одном месте.

Но попробуем представить себе менее тривиальную ситуацию, когда ответ «Я никогда не бывал в Париже» не является явным Verneinung'ом. Допустим, я говорю:

«Нет, я никогда не бывал в Париже, но я так мечтаю об этом!» Здесь я не скрываю своего сожаления о том, что никогда не бывал в Париже, и, возможно, с гордостью прибавлю, что зато я бывал в Лондоне и в Вене.

Является ли в этом случае мой ответ Verneinung'ом? В определенном смысле все же «Да». Здесь скрытым утверждением является то, что в своих фантазиях я давно был в Париже, но в реальности не могу туда поехать (из-за отсутствия денег, времени, здоровья и т. п.).

А если человек утверждает, что он никогда не был в Париже, в то время как на самом деле он там неоднократно бывал? Как соотносится Verneinung с ситуацией лжи и обмана? Допустим, этот человек не хочет, чтобы другие знали о том, что он был в Париже, из-за того, что пребывание в Париже было у этого человека связано с какими-то преступными махинациями.

Здесь вспоминается типовой разговор на уроке между учительницей и бездельником-учеником.

Учительница: Сидоров! Ученик: Что? Я ничего не делаю. Учительница: Вот это-то и плохо, что ты ничего не делаешь.

Ученик отрицал наличие каких-то дурных действий со своей стороны, но благодаря оборотническому действию отрицания он на самом деле подтвердил лишь отсутствие каких-либо позитивных действий.

Когда человек, «наследивший» в Париже, говорит, что он там вовсе не был, он как бы говорит: «Я ничего не делаю». Что означает: «Я-таки был в Париже и провернул там хорошее дельце».

Таким образом, Verneinung выступает и как своеобразный детектор лжи, от которого не уйдешь, как ни старайся. Единственная возможность — это вообще не открывать рта. Но там, где нет речи, нет и психоанализа.

4. «Когда б я был безумец...»

В заключение рассмотрим особую обращенную форму отрицания, которая до такой степени является воплощением сути Verneinung'a, что, кажется, отрицает его самое. Рассмотрим следующие примеры.

В конце первого тома «Войны и мира», после того, как Наташа Ростова зарекомендовала себя, по понятиям автора, как последняя шлюха, Пьер Безухов, утешая ее, употребляет следующий оборот:

«Если бы я был не я, а красивейший и достойнейший, то на коленях просил бы руки вашей».

Здесь налицо обращенное отрицание, которое остается в пресуппозиции: «Я не достойнейший и не красивейший, поэтому не могу просить руки вашей». Налицо здесь также Verneinung — на самом деле Пьер хочет просить ее руки. И самое главное, что впоследствии это обращенное отрицание превращается в прямое утверждение — Пьер в конце романа действительно просит руки Наташи, и они становятся мужем и женой. Это редкий случай счастливого Verneinung'a.

Следующий пример, построенный по такой же риторической схеме, — начало сказки Пушкина о царе Салтане:

Три девицы под окном Пряли поздно вечерком. «Кабы я была царица, — Говорит одна девица, — То на весь крещеный мир Приготовила б я пир». «Кабы я была царица, — Говорит ее сестрица, — То на весь бы мир одна Наткала я полотна». «Кабы я была царица, — Третья молвила сестрица, — Я б для батюшки-царя Родила богатыря».

В отличие от Наташи Ростовой у царя, который, как известно, подслушивал этот обмен репликами, был выбор. По сути здесь не что иное, как брачный тест: «Что бы ты сделала, если бы была царицей?» Но в пресуппозиции все то же отрицание: «Я — не царица». Естественно, царь выбирает девушку, которая обещает родить богатыря, и отрицание переходит в утверждение.

Третий пример — самый трудный. Он тоже из Пушкина — маленькая трагедия «Каменный гость». Когда Дона Анна (разговор происходит неподалеку от места захоронения Дона Альвара — Командора) в ответ на слова Дон Гуана, что он хочет умереть, а она будет топтать ногами уже место его захоронения, говорит: «Вы не в своем уме». Дон Гуан отвечает следующее:

Иль желать Кончины, Дона Анна, знак безумства? Когда б я был безумец, я б хотел В живых остаться, я б имел надежду Любовью нежной тронуть ваше сердце;

Когда б я был безумец, я бы ночи Стал провождать у вашего балкона, Тревожа серенадами ваш сон, Не стал бы я скрываться, я напротив Старался быть везде б замечен вами;

Когда б я был безумец, я б не стал Страдать в безмолвии...

Здесь опять-таки обращенное отрицание: «Я не безумец, потому что вместо всего перечисленного я предпочитаю, чтобы вы затаптывали место моего захоронения». И так же, как в двух предыдущих случаях, отрицание оборачивается утверждением очень скоро, правда, в отличие от этих случаев, чрезвычайно трагически. В том-то и дело, что Дон Гуан действительно безумец, психотик, приглашающий статую в гости (разве нормальный человек может так поступить?), более того, статуя соглашается прийти к нему в гости и, более того, действительно приходит (разворачивание психотического бреда). Как убедительно показал И. Д. Ермаков, все эти печальные и отчасти сверхъестественные события произошли оттого, что любовь Дон Гуана к Доне Анне носила безусловный инцестуальный характер, поскольку Командор воплощает мертвого Отца (предваряя Лакана, Ермаков называет статую Командора «imago отца»; подробнее о Ермакове и Лакане см. [Кацис-Руднев, 1999]), а Дона Анна соответственно мать [Ермаков 1999]. Выбирая жизнь и Дону Анну, Дон Гуан как психотик, зачеркивающий жизнь (отрицающий реальность), закономерно получает смерть. То есть его просьба о смерти искренна.

Но ведь любой психотик найдет вам тысячу доводов, весьма убедительных и логичных, что он не сумасшедший. Дон Гуан же поступает в соответствии с установками Виктора Франкла, который советовал обсессивному пациенту, беспрестанно мывшему руки, помыть их еще раз. Раз налицо психотические симптомы, надо их усилить:

Статуя.

Брось ее,

Все кончено. Дрожишь ты, Дон Гуан.

Дон Гуан.

Я? нет. Я звал тебя и рад, что вижу.

(«Дрожал ли он? О нет, о нет!»).

Обретая свое бытие-к-смерти, Дон Гуан теряет Дону Анну, но зато в смертной истине избывает свое безумие.

И еще один пример оттуда же. (Вообще этот оборот пронизывает всю трагедию.)

Когда б я вас обманывать хотел, Признался ль я, сказал ли я то имя, Которого не можете вы слышать? Где ж видно тут обдуманность, коварство?

Пресуппозиция — «Я не хотел вас обманывать, потому что в противном случае, я не открыл бы, что я и есть убийца вашего мужа Дон Гуан». На самом деле, конечно, он именно хотел обманывать, во всяком случае, «пудрить мозги», только наиболее утонченным способом. И Дона Анна это понимает, недаром в ответ на этот монолог она задумчиво говорит: «Кто знает вас?» Есть такое психологическое правило, в соответствии с которым самым надежным видом вранья является правда. Именно этим правилом воспользовался сумасшедший Дон Гуан со своем психозом и со своим влечением к смерти, Дон Гуан, которому надоело, что вокруг его любовниц умирают другие мужчины (Дон Альвар, Дон Карлос), теперь он сам хочет попробовать сыграть в русскую рулетку. И в этой игре «ужасная, убийственная тайна» действительно становится главным козырем. Что толку, если бы он завладел Доной Анной под именем какого-то там Дона Диего де Кальвадо! Ну, еще одна. А тут пришла ему охота потягаться с собственными галлюцинациями, «до полной гибели всерьез». Ведь характерно, что психотик в отличие от невротика очень уважает правду. И иногда эта правда даже совпадает с реальностью, но не тогда, когда вы приглашаете статую постоять на часах у ее собственного дома, а когда вы открываете своей возлюбленной «ужасную, убийственную тайну», при этом в общем приблизительно представляя, чем все это может кончиться.

Чтобы не заканчивать на мрачной ноте, приведем в качестве последнего примера обращенного отрицания стихотворение Державина «Шуточное желание»:

Если б милые девицы

Так могли летать, как птицы,

И садились на сучках,

--Я желал бы быть сучочком,

Чтобы тысячам девочкам

На моих сидеть ветвях.

Пусть сидели бы и пели,

Вили гнезда и свистели,

Выводили и птенъцов;

Никогда б я не сгибался, —

Вечно ими любовался,

Был счастливей всех сучков.

Комментарии, конечно, излишни.

Констатируя безусловный эротический характер всех приведенных в этой главке примеров, можно было бы сказать, что шило Verneinung'a не утаишь в мешке никаких деепричастных оборотов. И если вы хотите что-то скрыть, то ни в коем случае не отрицайте этого, лучше вообще молчите. Молчание на допросе — гораздо более успешная тактика, чем тотальное отрицание, — всегда найдется ушлый следователь, проучившийся три года в Институте психоанализа, который в два счета поймает вас на Verneinung'e.

Ибо последовательное отрицание всех пропозиций приводит только к утверждению наиболее общей формы пропозиции [Витгенштейн 1958].

Вернуться к оглавлению